Есть и лирика снежных далей – в “Кыси”, и Княжья Птица Паулин, погруженная в самолюбование: гений чистой красоты и одновременно идеальная мечта русского изоляционизма. А вообще-то вектор – на восток: Азиопа. “На севере – дремучие леса, бурелом, ветви переплелись и пройти не пускают… На юг нельзя. Там чеченцы… На запад тоже не ходи.
Там даже вроде бы и дорога есть – невидная, вроде тропочки. Идешь-идешь… все-то хорошо, все-то ладно, и вдруг… как встанешь. И думаешь: куда же это я иду-то? Чего мне там надо? Чего я там не видел?
Нешто там лучше?.. Нет, мы все больше на восход от городка ходим. Там леса светлые, травы легкие, муравчатые”. (Ср. у М. Успенского: “А на западе, за чернолесьем, по берегам теплых морей, живет люд богатый и гордый, все прочие племена почитающий дикими и подвластными. Вот туда бы двинуться, обломать им рога”, – прямо наваждение какое-то с этим Успенским!) Городок Федор-Кузьмичск семихолмный на месте прежней Москвы (ох, не смешит это название, выламывающее язык почище Ивано-Франковска, противное естественной русской артикуляции,
не станет оно в один сатирический ряд с городом Глуповом, городом Градовом, да и городом Любимовом) – этот поселок “голубчиков”-мутантов – управляется овосточенной, так сказать, властью, всякий чин зовется здесь не иначе как “мурзою”. “И вот, наглотавшись татарщины всласть, вы Кысью ее назовете!”
А уж как это все ко двору! “Самая настоящая модель русской истории и культуры” (об одном романе), “Веха в истории российского самосознания” (о другом) – так пишут в газетах люди не менее знаменитые, чем сами создатели “моделей” и строители “вех”. Тут никак не исполнение заказа политической “закулисы” или идеологической авансцены. Просто такая русская рана удовлетворяет спросу на смесь местной экзотики с просвещенной иронией, выспренности с зубоскальством, вычур с мужиковатостью, устрашения с игривостью, грандиозности с облегченностью.
Заказ есть, но скорее эстетического свойства. Идеология плетется в хвосте. Хотя, возможно, еще себя покажет7.
Цели воздействия. Во-первых, нейтрализовать первичную, “наивную” читательскую эмоцию – ужаса и сострадания (по Аристотелю). Когда-то Брехт ставил ту же задачу в идейно-просветительских целях: пусть читатель-зритель не слезы льет, а постигает суть классовых сил, – но органика таланта мешала ему быть последовательным.
Теперь достигается другое: сохранение отстраненного читательского комфорта даже посреди роковых перипетий. Во-вторых, создать у читателя впечатление приобщенности к вершкам актуальной культуры, так чтобы он мог хоть немного гордиться собой.
Первая задача особенно трудна, если учесть, что речи ведутся не только о смешном, но о страшном и высоком. Самый простой способ ее решения, и как литературная находка уже не новый: дать несколько развязок на выбор, отменив тем самым неотвратимость единственно серьезного и напрягающего нервы финала (“Человек-язык”). Или, что то же, дурашливо снять под конец намеченную было этическую дилемму (“Кысь”).
Более изощренный путь: воссоздать наряду с вымышленной фабулой житейскую, личную, автобиографическую протоситуацию, из которой фабула возникла (так сказать, вклиниться в виртуальность “литературой существования”), и таким манером продемонстрировать условность и невсамделишность фантазийной обработки. Для этого Королев вводит в причудливый сюжет “Человека-языка” ярко-реальные страницы собственного посещения психиатрической клиники, а Шишкин в эпилоге “Взятия Измаила” вообще вручает нам связку приватных ключей к основному тексту: смерть матери от рака, брат в тюрьме, трагически-случайная гибель сына, суицидальные попытки жены, расставание с Россией и ее бесправием, ожидание нового дитяти, – посмотрите, что из этого сделано-придумано художником, поищите-ка в правдивых историях парных соответствий тому, чего не было. (Мне немного жаль, что тем же приемом воспользовалась Ольга Славникова в своем доподлинном романе “Один в зеркале”, но не будь соседних прецедентов, я бы, верно, не догадалась ее за это укорить.)
Однако Шишкину этого мало, и он устанавливает радикально новые отношения с читателем, перевоспитывая и дрессируя. Он не на шутку вовлекает его в “судеб скрещенье” (правда, иной раз давая мелодраматического петуха), с тем чтобы в решающую минуту оставить его, читателя, с носом. Рассказывание строится по принципу матрешки или многоступенчатой ракеты, но верхние одежки и отработанные ступени отбрасываются раньше, чем того требует наше заинтересованное внимание.
В том, что это принципиально, а не издержка неконтролируемого речепотока (весь роман дан как единая “лекция седьмая” – седьмой день творения на российской земле?), окончательно убедила меня некая деталь. Долгое и автономное повествование о семейной драме приводит к тому моменту, когда муж вынужден
Поместить несчастную жену в приют для душевнобольных на “пару месяцев”, после чего страдалица Катя навсегда исчезает из поля зрения и мужа, и повествователя, наперекор нашему естественному интересу к развязке человеческой трагедии. (Впрочем, ключ можно опять-таки подобрать в автобиографическом эпилоге: “Потом Свете стало лучше. И мы развелись”.) Одна моя собеседница заметила, что читатель поставлен здесь в положение Каштанки, которой давали проглотить привязанный за нитку кусочек мяса, а потом вытаскивали наружу. Но ведь Каштанка, мирясь с экзекуцией, любила своих хозяев.
Полюбит и читатель, когда догадается, что ему показывают мирообъ-емлющий аттракцион и волноваться тут не о чем (“Взятие Измаила”, давшее имя роману, – название аттракциона с мышами, придуманного мечтательным подростком).
Что касается задачи возвышения читателя в собственных глазах, она решается легко – методом проверки нашей эрудиции, в каковом соревновании читатель всегда проигрывает автору, но вправе гордиться, набрав достаточно очков. Как застарелая любительница кроссвордов, я получила известное удовлетворение, атрибутировав процентов шестьдесят-семьдесят цитат, слагающих шишкинский центон (кто больше?), опознав немалую часть образцов русской лирики в “Кыси” (не все, однако, как и признавшаяся в этом же рецензентка “Известий” Ольга Кабанова) и счастливо припомнив, почему Ахила (Ахилл) именуется в фэнтези Успенского “муравейным царем” – Пелиды происходили от мирмидонян, муравьев (но все же Успенский поставил меня на место, понудив облазить “Мифы народов мира”). Это вам не глянцевая лит-продукция.
Такое чтение заставит себя уважать.
Я не лукавила, когда с самого начала заявила, что новые литературные явления побуждают отказаться от любых манипуляций с проблематичным гамбургским счетом. Я готова поверить, что передо мной лучшая из ныне возможного литература, с собственным рейтингом. Где Шишкин – чемпион по всем статьям, Толстая лидирует в художественной гимнастике, а Успенский – обладатель приза зрительских симпатий. Пока писала, я уже почти привыкла к своим объектам и сейчас не без удовольствия вспоминаю особо удавшиеся номера.
Но эта хорошая литература плоха (для меня, по старинке) оттого, что сменила ориентацию. Она обращена не к провиденциальному собеседнику, будь то Бог или потомок, а к тем, кому сгодится тут же. Она размещается в прагматической сфере обслуживания.
Боже упаси, это не “коммерческая” литература. (Недаром Королев в предисловии к “Змее…” подробно рассказывает, как талант не позволил ему, вопреки намерениям, изготовить коммерческий продукт.) В современном сервисе еще неизвестно, кто кому служит, и, вообще говоря, клиент скорее служит мастеру, чем наоборот. Разве сегодня (а что-то
Будет завтра!) повернется язык назвать слугами кутюрье и визажистов, имиджмейкеров и клипмейкеров – всех, кому Станислав Лем, один из умнейших людей миновавшего века, напророчил участь кумиров будущего? Но все-таки они спарены со своими заказчиками-поклонниками обязательствами взаимоуслаждения.
С кем соединена общим кровообращением означенная литература, см. в эссе Виктора Мясникова “Экономика мейнстрима”. Это основательные, обеспеченные, продуктивные люди, для которых натренированность ума, цивилизованность вкуса, эрудированность в рамках классического минимума так же желанны, как здоровая пища, достойная одежда и занятия в фитнес-центрах. Компьютеры в их черепных коробках не должны отключаться, иначе нейронная начинка понесет ущерб. Но бодрая готовность к безотказному функционированию плохо совместима с разными там метафизическими запинками вроде вопросов жизни и смерти. Хотя отлично совмещается с любопытством к таинственному и чудесному, развеивающему скуку, не навевая тревоги.
На этих людях, как их ни назови, держится новый мировой порядок – доколе держится. И за искусством, им соответствующим, завтрашний день – доколе не наступит послезавтра.
Это ради них сюжеты основываются не на сырой жизни, а на книгах, уже “пройденных” в колледжах, гимназиях и университетах. Это ради них творятся воображаемые миры с магической подкладкой, сотканной из сокровенных учений всех времен и народов, а между тем задевающие не больше, чем еженедельный астрологический прогноз. Это ради них горе, ужас, аномалия, ад обращаются в пряность (“температура и шизофрения на фоне гангрены”, как отчеканено у Петрушевской), сервируются с изысканностью и пышностью, чтобы притупленные сверхраздражителями нервы не дрогнули при встрече с человеческим несчастьем “по жизни”.
Это ради них поддерживается тот стилистический уровень, который позволяет чувствовать себя ценителем прекрасного, не задумываясь, что же такое красота и страшная ли она сила.
Сейчас принято говорить о “стратегии писателя”. Вышеперечисленное и есть стратегия, прикидка, как выиграть у наиболее ценного ядра публики шахматную партию, расшевелив эту публику, но не разобидев. Метко сказал о таких взаимотношениях В. Губайловский в неопубликованном эссе “Нобелевская премия”, которое я с его разрешения процитирую: “А мы послушаем тебя” (говорит у него творцу современная чернь). “Но сначала ты докажи, что мы тебе неинтересны, докажи, что ты божественный посланник. Если ты сразу пойдешь за нами и станешь утирать нам носы и менять памперсы, мы плюнем на тебя, вытрем о тебя ноги, не дадим настоящей цены за твои книги…
А вот если ты будешь холоден и равнодушен, но не выдержишь, согнешься, попросишь у нас внимания, тогда – да. Тогда мы примем
Тебя и вознаградим. Но ты сначала попроси, поклянчи. Смири гордыню-то”. Сложная стратегия.
Потому-то и книги сложные.