Книга как центральный фабульный мотив

“Библиотеки, фонды, энциклопедии, любые справочники, любая изобразительная информация…”- рекламирует у Н. Байтова один из бизнесменов перспективы, открываемые Интернетом. Похоже, что, в отличие от незадачливого стародума из повести “Суд Париса”, новые литераторы широко ими пользуются. Не знаю, были бы так пространны и экзотичны выписки из криминалистических и судебно-медицинских справочников, из древнерусских источников и антологий российской философской мысли у Шишкина, из энциклопедий по орнитологии и ботанике у Королева, из “Мифов народов мира” у всех, всех, всех, если б эти томищи надо было стаскивать с полок, рыться в них, а то и отправляться за ними в библиотеку. (Только насчет Толстой поручусь, что осколки русских стихов, коими она насытила “Кысь”, засели в ее памяти с детства.) А так – почему не нагромождать эффектные реестры любого свойства, удостаиваясь от критики сравнения с мэтром Рабле, ученейшим энциклопедистом своего времени?

Но это – технологическая мелочь. Гораздо важней, что общим коэффициентом совершенно разных сюжетов, предлагаемых

авторами с совершенно разными индивидуальностями, оказывается КНИГА. “Я упал в книгу”, – возглас персонажа из “Змеи в зеркале” мог бы стать хоровым кличем всех ярко-модных перьев. Если “ранний” постмодернизм уверял, что жизнь есть текст, то на следующей стадии – текст есть жизнь, ее ДНК.

Это правило может действовать в нескольких модусах; они, конечно, переплетаются, но… да поможет мне “владыка Пропп”!

– Книга как центральный фабульный мотив. Кабы не “старопечатные книги”, сюжет “Кыси” не стронулся бы с места после нескольких десятков абсолютно статичных страниц. Чтобы его сдвинуть, пришлось главного героя наделить страстью книгочея.

В “Князе ветра” рассказ заштатного писателя и его же бульварный детективчик определяют чуть ли не геополитические движения масс и уж, во всяком случае, жизнь и смерть частных лиц. Погоня в масках и со стрельбой оказывается рекламной кампанией по сбыту книжной новинки. Все нужные сведения для разгадки криминальной тайны следует раздобыть опять-таки из подручных текстов (насчитав их не меньше восьми, я сбилась со счета), и это создает в читательской голове невыносимый информационный шум.

Там, где Шерлок Холмс ползал с лупой, а мисс Марпл выспрашивала кумушек, теперь листают страницы.

– Книга как источник римейков. Речь не о Шишкине, он уже миновал эту стадию в прежних сочинениях и теперь только намеками воспроизводит то антураж “Трех сестер”, то сплетню из биографии Блока. Но что такое, как не иронический (и весьма пунктуальный) римейк хрестоматийного романа Р. Брэдбери, – “Кысь” с ее санитарами, изымающими книги во имя их “спасения” вместо пожарных, делающих то же самое ради их, книг, уничтожения: и там и здесь тайная полиция носит эвфемистические имена, противоположные ее функциям, и здесь и там погибают диссиденты-книговладельцы и вообще утверждается полный

Тоталитаризм. А касаемо того, что у Брэдбери книга – свет в руках просвещенных людей, а у Толстой – тьма в руках людей темных, так ведь “солнечный зенит гуманизма”4 давно позади, и вопль: “Искусство гибнет!” – стал (по Толстой) последним прибежищем негодяев. (Любопытно, что та же тема книг как решителей участи явилась стержнем и “жизнеподобных” уткинских “Самоучек”, в свою очередь, римейка “Великого Гэтсби”.)

“Человек-язык” – конечно, римейк бродячего сюжета о красавице и чудовище (конкретно – сознательно упомянутого в романе “Аленького цветочка”), римейк тоже иронический, но вдобавок моралистический: несмотря на достоинства “чудовища”, обнаруживающего признаки мудрости, жертвенности и даже святости, красавица остается с красавцем и, в качестве музы, с творцом красоты, чудовищу же, подвижнически уходящему из жизни, не уготована земная награда, так устроен мир, мужайся, читатель!

Атмосфера, словно метеоритным дождем, пронизана осколками прежде бывших “текстов”, – тут я полностью согласна с Толстой, смоделировавшей именно такое, гаснущее, осколочное, бытование прекрасных стихов и вообще “наследия”. М. Галина наделяет одесских интеллигентных тусовщиков именами Добролюбова (видимо, Александра), Лохвицкой и Генриэтты Давыдовны (это, кажись, из Олейникова). У Толстой соответственно – Федоры Кузьмичи и Константины Леонтьичи.

Уже не удивительно, что и Петрушевская в одном из традиционных для нее новых рассказов именует лиц, нисколько не похожих на толстовских, Элен и Пьером Безуховыми, – через это как бы дополнительный смысл открывается, даже когда его нет.

Иногда “старопечатное” произведение может взбрыкнуть и подставить подножку своему пользователю. Королеву невдомек, что в его “Человеке-языке” даже полустраничный дайджест тургеневской “Муму”, даже в усмешливой аранжировке, способен напрочь убить весь роман со всеми страстями-мордастями: участь маленькой собачки и ее хозяина в тысячный раз заставляет сжаться сердце, каковой эффект для творца новейшего Муму недостижим, сколько ни называй собачку “сапась-кой”, а Боженьку “посенькой”.

– Книга как вместилище оккультных смыслов. Старое, как мир, или, точнее, так Древний мир, верование, что текст, состоящий из знаков, несет помимо явного тайный смысл, ключевой по отношению к стихиям мироздания, – это верование не могло не быть востребовано в современном психическом климате. Беря его за отправной пункт, писатель обретает ряд неординарных рычагов. Во-первых, слову, любому оброненному или выскочившему из-под клавиш, приписывается, по магической аналогии со Словом, творящая сила. “Господи, да мы сами

Слова!” – восклицает один из призрачных фигурантов Шишкина. “Все вокруг нас, этот шезлонг, мой халат, это животное, небесный купол, ты и я, наконец, – все это слова, слова, слова… Нет ничего выдуманного, если оно сказано”, – непроизвольно совпадает с ним ясновидец из королевской “Змеи в зеркале” (последнюю фразу просто нельзя не закурсивить). Это кредо – не шуточное.

Химерические миры, сказавшиеся словом, забывают о своем отличии от мироздания, теряют приличествующую условным конструкциям скромность; словоизвержение уводит вас в лабиринты комбинаторики, накрывает шумовой волной5, отучает удивляться: красные вороны так красные вороны, перелетные куры так перелетные куры (любопытно, что Успенский и Толстая оба начали свои романы с этих рифмующихся птичек), новорожденная мужская голова – не худо и это, мифологично и психоаналитично. У такого метода возможности уходят в беспредельность (или, что-то же, в беспредел, как в “Мифогенной любви каст” Ануфриева и Пепперштейна, о которой я уже высказывалась).

Во-вторых и в-главных. Писатель освобождается от задачи порождения смысла; смысл отныне можно не извлекать из зримой логики обстоятельств, а привлекать из области “сокрытого”. (“По существу, все предметы вокруг нас – это отражение и эхо сокрытого” – Анатолий Королев.) Чем абсурдней выбор текста на роль сакрального, имитирующего Книгу жизни, книгу предопределения, тем занятней следить, как станет выпутываться автор, подверстывая сюжет под запечатанные там предначертания рока. Детская сказка (“Красная Шапочка” Перро), детективный рассказ (“Пестрая лента” Конан-Дойла), повесть “Муму”, ставшая, кажется, мифообразующим лоном новейших фабул, – вот самые подходящие, в силу нелепости их применения, скрижали судеб.

Хороши и “красные собаки” из предсмертного бреда тургеневского Базарова, оказавшиеся, по Юзефовичу, монгольскими погребальными псами-трупоедами (автор “Князя ветра” формально останавливается у оккультного порога, но угрюмая тибетская мифология рушит хрупкую преграду).

Впрочем, существует более популярный путь – в качестве сокрытого двигателя, эзотерического истока перипетий имплантировать проверенный костяк мировых религий и мифов, в вывернутой, конечно, форме. Здесь я ограничусь простым перечислением пущенного в дело, и пусть читатель сам дополнит перечень. Библия: Книга Бытия (“Змея в зеркале”).

Исход (пародийный, но значимый эпизод у Шишкина), Пророки (М. Галина); Каббала (та же Галина)’, ламаизм (Юзефович); Олимп (Королев); троянский цикл (Н. Байтов); языческий славянский пантеон

(камертонный зачин “Взятия Измаила”); буддизм (Пелевин); шаманизм (помнится, был такой рассказ у него же); Египет и тайны его (сквозной мотив Осириса в неисчерпаемом романе Шишкина); Песнь о нибелунгах (М. Курочкин); малые фольклорные мифологии вроде германской Дикой охоты, индуизм, ацтекские верования (Успенский, у которого, как в Греции, есть все, – кстати, он не забывает помянуть эту райкин-скую репризу). Освоение дзэн (“Дзынь”, по Успенскому) и ислама (он разве что затронут А. Уткиным в “Хороводе”), видно, пока впереди.

Что еще? Конечно, Евангелие, преимущественный объект колкостей и фамильярных перекодировок. “И слово, как кто-то весьма удачно выразился, плоть бысть”, – вскользь острит Шишкин. “Что, – спрашиваю Бориса, – … помнишь, ты римейк Иванова собирался делать? – … еще на курсе третьем у Бориса родилась идея написать грандиозное полотно. Появляется, дескать, Христос перед людьми, а те в ужасе разбегаются. Мчатся в лес, кидаются в воду, ускакивают на лошадях. Люди все красивые, ухоженные, этакие античные полубоги, а спаситель их в рванине какой-то, в язвах, с колокольчиком прокаженного на шее”.

Странно даже, что Р. Сенчин в своем далеком от теософского умничанья рассказе сумел одним махом исчерпать модную транскрипцию Благой Вести. “Так в античный мир шалостей пришла тяжелая поступь христианской морали”, – комментирует Королев ужасную гибель Олимпа вследствие коварства горних сил (вооружившихся, естественно, некими текстуальными мантрами).

“Кто-то так сильно дергает за ткань мироздания, что она трещит по швам”. Эти “кто-то” – писатели, резвящиеся в струях “игровой мистики” (так благожелательно квалифицировал Немзер повестушку М. Галиной, откуда и взята цитата), мистифицирующие нас идеограммами из букв древнееврейского ли письма, древнерусской ли азбуки, алфавита ли “соембо”. Вся эта эзотерика, с одной стороны, вливается в мутную атмосферу паранаук и тайных доктрин как вполне серьезный ее компонент, но, с другой, никакие богохульные эскапады не способны продемонстрировать такой градус безверия, как это равнодушно-беспечное, и вправду игривое, припадание ко всем родничкам сразу.

Любой хорош, лишь бы заранее разлиновал бытие – чтобы сочинителю не пришлось попотеть самому, доискиваясь в нем порядка и смысла.

Книжный мир, культурное производство, перешедшие на самообеспечение, без притока энергии извне. Закрытая система, обреченная на энтропию?

Философия. (Точней – умонастроение.) Ну, прежде всего – изгойство и уродство как отличное средство не дать читателю заскучать. Чудовищное, хорошо знакомая мировой литературе эстетическая категория, все больше становится приемом психотехники, управляющей “саспенсом”. Нужного эффекта всяк добивается по-своему. Если это

Сказочная фэнтези – не возбраняется плодить чудовищ в любых количествах и образах (будь вы мало-мальски изобретательны, критика сравнит ваши придумки не со вчерашним космическим кинобоевиком, а с самим Босхом). Если замах ваш масштабнее: удивлять, поучая, – можно петушиные гребни, наросшие на женской головушке, волчьи когти на конечностях красотки (и в виде компенсации – младенческие пальчики на лапках кота), огонь, изрыгаемый почтенным старцем, – объявить Последствиями то ли свершившейся, то ли грядущей катастрофы, а подспудно – миром, в котором живем или жили вчера, не замечая его чудовищной перекошенности. Если интенции еще глобальней: окаменить читателя ликом Медузы Горгоны, он же лик мироустройства, – тогда потрудитесь собрать коллекцию: обшарить все места скорби, зафиксировать все виды лишения жизни, издевательств над человеческой особью и врожденных несчастий. Можно подставить под луч софита ребенка-дауна, резко нажав сразу на две педали – брезгливости и сантимента.

А ту, мелькнувшую посреди “коллекции”, обреченную, у которой “голова была как котел, коровий язык свисал до подбородка – акромегалия”, оставить на долю другого писателя, зовущегося уже не Шишкин, а Королев.

Последний тоже вроде хочет нас чему-то научить, усовестить – повернуть лицо от самодовольства нормы к мировому горю, заставить взглянуть на жизнь под знаком “тератологии” (науки об уродствах). То самое как будто хочет вымолвить, что сказала Эльмира Котляр кратким стихотвореньицем: “Господи!/ Зачем Ты создал/ карлика убогого, криворукого и коротконогого? Как живет в своей конуре?

Хорошо, если при матери/ или при сестре!/ Нищ, а подаяния не просит./ И никто ему корки хлеба не бросит. Никто не скажет/ доброго слова. Он живет среди мира скупого. Карлик с уродливой головой, может быть, страдалец Твой?/ Свеча, Тобою зажженная,/ душа, для Царствия Небесного/ сбереженная?” Но нет, тут другое. Самые истошные, зашкаливающие ужасом сцены (как самообнажение и суицид сиамских близнецов, девочек, которых автор, добавляя страху, обобщает местоимением мужского рода “он”, словно единое чудо-юдо), все эти кошмары предписано поглощать, памятуя о кокетливых авторских предуведомлениях: “охранный камень: белый жемчуг”, “охранный цветок: омела и шиповник”.

То есть извлекать из ужаса и красы щекочущий небо мед контраста. А думая о ранах, велено прислушиваться, как дивно аранжирована речь повествователя созвучием ра. Тут подошла бы реплика Иннокентия Анненского: “Состраданию… не до слов… оно должно молча разматывать бинты, пока долото хирурга долбит бледному ребенку его испорченные кости”.

Молча?.. Рассказчик то и дело прикладывает палец к устам и шепчет самому себе: veto – когда уже все сказано и показано. Дразнит… Никогда не прибегну к недобросовестному доводу: зачем, дескать, писать

О таком? кругом жизнь как жизнь, мамы с колясочками, прохожие на работу торопятся – словом, норма… Да, правда гнездится ad marginem, “на окраинах жизни”, как говорил Лев Шестов, та правда, какою испытывается наше мужество, сострадание и, наконец, смирение – короче, высота духа. Но с этой окраинной правды нецеломудренно стричь купоны литературной орнаменталистики. Феерические эффекты, которыми окружено у Королева уродство, протуберанцы аномалий и несчастий, рвущиеся со страниц многоглаголивого Шишкина, берутся насытить вкус к острым ощущениям, хотя драпированы другими целями.

Петр I создавал свою Кунсткамеру с целями научными, но, думаю, удовлетворял того же рода собственный вкус.

Однако есть еще одна если не задача, то семантическая рифма. Уродство и чудовищность тесно сплетены с Россией. Родина-уродина, как ласково хрипит Шевчук. родина, как ласково хрипит Шевчук. (Скажи я так о свеженапечатанных сочинениях лет пятнадцать назад, был бы это донос; сейчас я доношу на самое себя, так как подобные вещи принято с прискорбием отмечать со страниц “патриотических” изданий, а не в порядочном обществе.)

“Вся Россия – сплошная натяжка истории”. Этот напрямик вырвавшийся у Королева афоризм каждый опять-таки аранжирует как может. Сам Королев – с садо-мазохистской красивостью, поигрывая шрифтами: “Если представить себе христианский мир в виде распятого Христа, то место России на этой карте спасения – рана от удара римским копьем на бедре Спасителя…”6 Шишкин предпочитает распростирать на весь окоем жуткую в своем гигантизме и гигантскую в своей жути фреску, от воплощения дремучих божеств Перуна, Сварога и Мокоши в диковатых человеков российской глубинки до цитатного коллажа из Аввакума, Чаадаева, Пестеля, Федорова, Соловьева, Розанова, Нечаева и тьмы прочих; этот речевой сплошняк как бы излетает из пасти чудища обла: “Зачинайся, русский бред!” Посреди бреда попадаются прелюбопытные сращения: “Здесь все оставил он, что в нем греховно было, с надеждою, что жив его Спаситель Бог.

Захотелось солдату попадью уеть” (иллюстрация обоих полюсов русской ментальности в духе стихов того же Блока “Грешить бесстыдно, беспробудно…”?).

Чудище Россия предстает у Королева в контрдансе с красавицей Англией, у Шишкина – с милашкой Швейцарией. В Англии личное достоинство и уважение к privacy смягчают ужас бытия, не дают завертеться вихрям катастрофизма даже вокруг несчастных отверженцев. В Швейцарии благополучно появляются на веселенький свет те дети, которые в России или вообще не будут рождены, или народятся с генным

Изъяном, или будут отняты у матерей, или похищены, или с детства отведают лагерной баланды, или сгинут по причине общего беспорядка (и это чистая правда, только к чему бы так педантично подобранная?). Бежать, бежать! – выкрик почти-чеховской Маши, придуманной Шишкиным. Но не все так “однозначно”. Чудовищное, повторим, – категория эстетическая, и если бы в русском ужасе не было загадочного величия, столь ценимого по сю и по ту сторону кордона, фокус не удался бы.

Оно, величие, тоже присутствует.


1 Star2 Stars3 Stars4 Stars5 Stars (1 votes, average: 5.00 out of 5)



Книга как центральный фабульный мотив