К столетию “Русских ночей”
“Вот, господа, следствие односторонности и специальности, которая нынче почитается целию жизни; вот что значит полное погружение в вещественные выгоды и полное забвение других, так называемых безполезных порывов души. Человек думал закопать их, законопатить хлопчатой бумагой, залить дегтем и салом, – а они являются к нему в виде привидения: тоски непонятной!”
Этот крик доносится к нам из книги, законченной сто лет тому назад, “Русских ночей” Одоевского. Странная судьба у этого произведения. Одоевский долго работал над своей любимой вещью: в основных чертах она была закончена в 1834 г., но прошло целых десять лет, прежде чем он решился опубликовать ее. Отдельные повести появлялись в журналах, но сама книга увидела свет только в 1844 г. Встречена она была почтительно, но холодно.
Скоро ее позабыли совсем. Понадобилась работа целого поколения историков литературы, чтобы вновь обратить на нее внимание; в 1913 году “Русские ночи” вышли вторым изданием. Но, думается, только наше время в состоянии вполне оценить книгу Одоевского.
Нужен
был горький опыт войн и революций, чтобы понять, насколько правдив тот беспощадный анализ механизации жизни и распада культуры, который содержится в “Русских ночах”. Современникам казалось, что “Сиятельный Князь Albert le Grand, Homan II” (так называла Одоевского графиня Ростопчина) просто предался мрачному фантазерству.
Три юных философа или, как их тогда называли, любомудра задумываются над судьбой человечества. С светского бала, забыв о мазурке, отправляются они к Фаусту, другу их, мистику и ученому, представляющему собою весьма лестный автопортрет Одоевского. Фауст должен разрешить все их сомнения, ответить на все их вопросы. Он действительно отвечает, однако, не сразу и не просто. У него, оказывается, имеется рукопись каких-то молодых искателей истины.
Чтение этой рукописи, состоящей главным образом из аллегорических повествований, и обсуждение ее составляют сюжет “Русских ночей”.
Что же содержит эта рукопись? К каким заключениям приходят “молодые искатели истины”? Невеселы их выводы. Культура находится в состоянии омертвения и распада.
Все больше и больше стремится каждый уйти в свою область, отгородиться от всего остального, чтобы уединиться в своей специальности. Специализация своей односторонностью разрушает целостность мира. Наука распадается на науки; она уже не способна могущественным обобщением философской мысли обнять вселенную.
Иссякают творческие силы; поэт сам уже перестает верить в свое таинственное назначение, он потерял высокий дар вымысла, и искусство “уже не переносится в тот чудесный мир, в котором, бывало, отдыхал человек от грусти здешнего мира”. Гибнет наука, гибнет искусство, гибнет и религиозное чувство.
На смену культуре идет механика, бездушный мир выкладок и вычислений, все подчиняющий одной лишь мысли: утилитаризму. Он стремится к одному: к пользе, но ее-то он и не достигнет. Искусственно устроенная, организованная, безблагодатная жизнь уничтожит самое себя. В повестях “Город без имени” и “Последнее самоубийство” Одоевский набрасывает аллегории грядущей катастрофы.
Мрачной поэзии полно начало “Последнего самоубийства”.
– “Давно уже аравийские песчаные степи обратились в плодоносные пажити; давно уже льды севера покрылись туком земли; неимоверными усилиями химии искусственная теплота живила царство вечного хлада… но все тщетно: протекли века и животная жизнь вытеснила растительную, слились границы городов, весь земной шар от полюса до полюса обратился в один обширный, заселенный город, в который перенеслись вся роскошь, все болезни, вся утонченность, весь разврат, вся деятельность прежних городов; но над роскошным градом вселенной тяготела страшная нищета и усовершенствованные способы сообщения разносили во все концы шара лишь вести об ужасных явлениях голода и болезней; – еще возвышались здания; еще нивы в несколько ярусов, освещенные искусственным солнцем, орошаемые искусственною водою, приносили обильную жатву, – но она исчезала прежде, нежели успевали собирать ее; на каждом шагу, в каналах, реках, воздухе, везде теснились люди, все кипело жизнию, но жизнь умерщвляла сама себя”.
Тяжко жить и трудно жить в мире, когда над ним уже нависло проклятие. Надо признаться, Одоевский и сам заражен тем процессом механизации, который его так пугает. Большинство его повестей, несмотря на бутафорию, взятую на прокат у немецких романтиков, лишено освобождающего размаха фантазии; они искусны, но и искуственны, и выдумки в них больше, чем вдохновения.
Да и сама форма “Русских ночей”, смесь философских диалогов с повестями, изобличает художественную немощь автора: он чувствует, что не может до конца сказаться творчеством и поэтому, расталкивая своих аллегорических волшебников, сам выступает на сцену.
На фоне русской литературы XIXго века, полной творческой жизни, Одоевский явление исключительное. Он один пишет не от полноты, а от недостатка, от пустоты и одиночества, задыхаясь, срываясь, хриплым голосом, порой достигая своеобразной мрачной и сухой гармонии, но чаще запутываясь в собственных холодных измышлениях. Ему одному не хватает воздуха.
Хотя основной тон “Русских ночей” и глубоко пессимистический, заканчиваются они мажорно. Россия призвана спасти дух Европы; ее свежие силы уберегут его от умирания. В ней и через нее совершится возрождение культуры. Возрождение это Одоевский понимает несколько внешне.
Ему кажется, что для того, чтобы воссоединить в одно целое распадающиеся части культуры, достаточно просто сложить их вместе, как если бы культура была какой-то мозаикой. Поэтому вместо синтеза находим мы у него лишь энциклопедизм, вместо обновления – причудливое соединение старого и нового. Он хочет “самых свежих устриц и самого гнилого сыра, то есть современности индустриальной и материальной и древних пыльных знаний Алхимии и Кабалы”, по меткому выражению Хомякова.