Герой летописном повествовании: “Повесть временных лет”. Оказывается, что из хронособытийных “кирпичей” летописец сумел сложить сюжет, провести через этот сюжет идею о наказании за гордыню, при этом идея эта нигде прямо не высказана, не декларирована – она проведена средствами собственно художественными с использованием деталей, жестов, реплик и, что особенно важно, с опорой на христианскую позицию, присутствующую здесь имплицитно.
Обычно говорят об “однолинейности” изображения человека в летописи, о “черной и белой” краске в палитре летописца, о том, что летописный герой – либо “святой”, либо “злодей” и одновременно быть “добрым” и “злым” не может, и т. д.3 . Мы не располагаем свидетельствами восприятия персонажей летописи древнерусскими читателями, но восприятие и оценка, например, образа княгини Ольги в работах современных исследователей вопиет против утверждений одномерности летописного человека. В одном исследовании можно прочитать, что в сценах с древлянами “княгиня Ольга показана исключительно жестокой и мстительной”,
а ее жестокости “противопоставлены мирные намерения древлян”, которые “пострадали за правое дело”.
В другой работе этот же текст характеризуется как “написанный в экспрессивном шекспировском духе”, в нем создан “панегирик мудрой правительнице языческой державы”, “автор любуется своей героиней, подчеркивает ее хитроумность, смелость… непреклонность и завершает свое сочинение назидательным описанием ее государственной мудрости”. Интересно, что эти полярные оценки принадлежат одному и тому же автору – академику Б. А. Рыбакову4 . Нетрудно показать, что в первом случае позиция исследователя объяснялась стремлением во что бы ни стало отыскать в летописи антиваряжские настроения, а во втором случае эта тема перестала быть актуальной, и Б. А. Рыбаков сумел взглянуть на текст непредвзято. Важно другое. В русской летописи (а прежде в фольклоре X века) был создан сюжет, обладающий амбивалентной художественной природой; самая возможность такого разброса мнений и оценок у одного и того же читателя заложена в характере сюжета и образа русской княгини, сохраненных для нас летописью.
Восхищение хитростью Ольги не может до конца преодолеть сочувствия к простакам древлянам, симпатичным в своей откровенности и уверенным в своей правоте.
Однозначности, “однолинейности” в изображении Ольги нет, как не было ее и в изображении Олега: устроитель русского государства, вызывающий в этой связи несомненный пиетет летописца, гибнет, и в этой гибели повинен он сам, позволивший возобладать в себе гордыне. Нечто подобное видно и в судьбе его преемника, Игоря Рюриковича: смысл ее, вероятно, в том, что не следует князю уподобляться волку в обращении со своими подданными (“Аще ся въвадить волкъ в овц, то выносить все стадо…”), иначе и они могут не вынести и восстать против своего господина (“Аще не убьють его; тако и се, аще не убьемъ его, то вся ны погубить”); с другой стороны, убийство князя подданными, каковы бы ни были для этого причины, не может вызвать одобрения летописца. Поэтому здесь нет ни осуждения древлян, ни сочувствия Игорю, т. е. нет “однолинейности”.
То же самое можно обнаружить в изображении не только “языческого” героя, но и князя-христианина. Например, ровно недоброжелательное отношение обнаруживает летописец к великому князю Изяславу Ярославичу на протяжении всего повествования о нем в летописи: его дважды изгоняют из Руси, он скитается в чужих землях, но сочувствия у летописца эти страдания великого князя не вызывают (по соображениям объема не можем входить в конкретно-исторические причины недоброжелательного отношения летописца). Но вот к Изяславу обратился младший брат, Всеволод Ярославич, которого одолели воинственные племянники, Борис Вячеславич и Олег Святославич.
Изяслав имел право отказать Всеволоду в помощи, ибо тот участвовал во втором изгнании его из Руси, однако старший брат переступил через прошлое зло, вступился за Всеволода и в бою с племянниками погиб. В глазах летописца поступок этот полностью очищает Изяслава. “Любве ради и гр си расыпаются”, – говорит летописец. В некрологе ему прощаются все прошлые грехи, и он возвышается до идеального князя, приближается к святым мученикам и даже к Христу.
В этом случае можно, кажется, говорить об изменении, развитии человека, ибо для летописца и его читателя между “тем” и “этим” Изяславом нет непроницаемой стены, летописец даже в некрологе соотносит “прежнего” и “нынешнего” Изяслава и, видимо, признает, что перенесенные тяготы изменили князя к лучшему, и в трудную для своего младшего брата минуту он, не помня зла, приходит к нему на помощь.
Наконец, в летописном повествовании можно обнаружить качество, получившее в литературоведении наименование “психологизма”, обычно связываемого с поздними литературными формами. Впрочем, в летописной статье 1097 года мы встретимся не только с “психологизмом”, но с полновесным художественным творчеством достаточно высокого уровня и зрелости.
В 1097 году состоялся съезд князей в Любече. Князья наконец сумели собраться на “устроенье мира”, осознали губительность раздоров между собою, осознали меру половецкой угрозы, нависшей над страной, и сумели договориться о том, где кому княжить, и целовали на этом крест, порешив: “Да аще кто отсел на кого будеть, то на того будем вси и кресть честный” (171). Сбылась заветная политическая и христианская мечта летописца. Но тотчас, еще не успев разъехаться, князья нарушили договор и преступили через крест.
Рассказ о крушении мечты исполнен горечи и трагизма.
Разумеется, такое гибельное дело не могло состояться без участия дьявола: “Ради быша людье вси: но токмо дьяволъ печаленъ бяше о любви сей” (171). Как и обычно в “Повести”, не сам князь замышляет злодейство, а некие мужи, которым “вл зе сотона в сердце”, подталкивают его к этому. Мужи эти “почаша глаголати к Давыдови Игоревичю, рекуще сице, яко “Володимеръ сложился есть с Василком на Святополка и на тя”.
Давыд, поверив этому, принялся вселять тревогу в Святополка, киевского князя.
При этом Давыд не повторяет прямо слов, которые летописец приписывает этим “некоторым мужам”, он развивает свои резоны, акцентируя внимание не на Владимире Мономахе, который мог бы угрожать Святополку, а на Васильке, который беспокоил самого Давыда Игоревича: “Кто есть убилъ брата твоего Ярополка, а нын мыслить на мя и на тя, и сложился есть с Володимером? Да промышляй о своей голов “.
Летописец не стремится изображать князей как завзятых злодеев. Святополк Изяславич вовсе не похож на Святополка Окаянного. Ему свойственны сомнения и колебания, и летописец, обычно ограничивающийся внешней стороной дела – поступком, действием самим по себе, – здесь улавливает и передает внутренние движения души и мысли. “Святополкъ же смятеся умом, река: “Еда се право будеть, или лжа, не в д “. “Смятеся умом” в плане литературном стоит очень многого.
Здесь внимание с конечного результата переключается на процесс, уже не поступок в его конечной значимости является характеристикой человека, а его путь к поступку. Такой способ проникновения в действительность еще не скоро придет в литературу (в сущности, только в XIX веке), но оказывается, что первый шаг в этом направлении сделан на страницах летописи. В новой литературе целый роман может строиться как описание и исследование пути героя к поступку, тогда как изображение самого поступка умещается на несопоставимо малой части повествования.
Разумеется, расстояние между летописной строчкой и таким романом велико, но мы обязаны констатировать, что первый принципиальный шаг в этом направлении уже сделан здесь – в летописном описании событий конца XI века.
Тем более что это не одинокая и не случайная строчка. Известный психологизм и, главное, интерес к нему со стороны древнерусского автора видны и в дальнейшем изображении того, как подготавливалось и осуществлялось ослепление Василька. Летописец действительно показывает нам путь к злодейству, читатель видит, как шаг за шагом склоняется к нему Святополк, как вовлекается он в преступный замысел, в летописи дана психология этого пути.
От смятения Святополк переходит к мыслям о Боге, он хочет избавиться от тяжких сомнений, переложить ответственность на вышний промысел, а точнее, он хочет уйти от ответственности. Тем более что внутренне он уже склонился, уже принял предложение Давыда, но ему не хочется брать на себя бремя судии: “И рече Святополкъ к Давыдови: “Да аще право глаголеши, Богъ ти буди послух; да аще ли завистью молвишь, Богъ будеть за т мъ”. Святополк здесь отстраняется от Давыда, но и не препятствует ему.
Сказав “Богъ ти буди послух”, он как бы благословляет Давыда на задуманное, а сам отходит в сторону.
Но сомнения все возрастают, все больше грызет его червь подозрительности: “Святополкъ же сжалиси по брат своем, и о соб нача помышляти, еда се право будеть?” Сомнения Святополка понятны: а если правду сказал Давыд? Ведь убил же Василько Ярополка, теперь, может быть, против меня замышляет? В таком случае уже нельзя оставаться в стороне и полагаться на Божий суд: дело касается своей жизни или по крайней мере имения и волостей.
Надо самому подумать о себе. И вот решение принято: “И я в ру (поверил) Давыдови, и прелсти Давыдъ Святополка…”.Психологическая новелла о вовлечении в преступный замысел завершена. Здесь есть своя композиция с завязкой, кульминацией и развязкой; функции, которые в эпическом сюжете выполняют персонажи, здесь, в психологической новелле, перешли на сомнения, противоречивые чувства, их внутреннюю борьбу и победу одних над другими, в данном случае эгоистических над Бого – и человеколюбивыми.